Новости
О нас
Просьбы о помощи
Просьбы о донорах
Просьбы молитв
Просьбы в файле
Стань донором
Статьи
Дети творят
Гостевая книга
Обратная связь
Форум
Наши партнеры
Наши банеры
Полезные ссылки
Фото-галерея
Консультации врача

* София Балдюк. Реабилитация по плану. К сбору 12000 гривен.
* Марковська Даринка. Дівчинці назначили підтримуючи лікування.
* Терміновий збір на протигрибковий препарат. 14 тисяч гривень!
* Кириченко Влад. Хлопчик терміново потребує вашої допомоги.
* Каміла Ткачук. На лікування терміново потрібно - 13 100 грн.

* Нина Москалева. «Дети, или рабы Божьи?»
* Кто мы без Бога, и к чему мы можем без Него прийти?!
* «Разговор с тобою...». Памяти Надежды Лисовской.
* "Господь всегда утешит" - протоиерей Евгений Милешкин (видео)
* «Медсестры плакали, глядя на венчание в палате». Священник — о служении в онкоцентре

* Рубан Ярослав
* Гончаренко София
* Горюшко Николай
* Савко Анастасия
* Панфилов Тимофей
* Азаров-Кобзарь Тимофей
* Ковыренко Ахмед
* Острый Данил
* Маловик Сергей
* Деревицкий Артур

* Доноры А(ІІ) Rh- в г. Днепр. СРОЧНО!
* Доноры А(ІІ) Rh+ в Институт рака
* Доноры А(ІІ) Rh+ на тромбокончентрат в г.Днепр. Срочно!

<Мониторинг тем>
<Монитор сообщений>
* Энтокорт Будесонид 3 мг капсулы
* Циклоспорин Сандиммун 100мг капсулы
* Lysodren Mitotane (Лізодрен Мітотан) продамо залишки після лікування
* Помогите, пожалуйста, Тимурчику!
* Продам Авастин 400мг
* Telegram канал donor.org.ua
* продам вальцит 450мг, мифортик 180мг и програф 1мг
* Просьба о помощи взрослому ребёнку...
*
* Продам авастин 400 и 100

Рассылка от партнеров

Регистрация
Логин:
Пароль:
Запомнить меня  
Забыли пароль?

Статьи -> Книжная полка -> Владимир Бовкун: Тюрьма. Фактор Бога.
Статьи >> Книжная полка >> Владимир Бовкун: Тюрьма. Фактор Бога.
  
Средняя оценка: voting  (Всего голосов:5  Суммарный балл: 9)
 

Владимир Бовкун: Тюрьма. Фактор Бога.

 

 

Владимир Бовкун, в настоящее время проживает в Санкт-Петербурге, бывший профессиональный преступник, проведший в общей сложности за решеткой более 11 лет. В настоящее время - слушатель 3-го курса Свято-Иоанновских богословских курсов, прихожанин храма св. вмч.Екатерины, кухонный рабочий в Психиатрической лечебнице св. Николая Чудотворца, актер кукольного театра "Виноград", беллетрист и переводчик. С 2002 года - член Межрегионального Союза Писателей Северо-запада. Отец двоих детей.

Фактор Бога

Тюрьма – удивительное место. Здесь практически непрерывно, что называется «в рабочем порядке», происходят чудеса с тысячами людей. Покаяние, полный слом системы приоритетов, радикальное изменение личности, – все это в тюрьме самое обыкновенное дело, и никого особо не удивляет, но даже имеет понятные любому заключенному наименования: «завязал», например, или – более яркое – «уверовал».
Ведь «завязал» – это не просто переменил работу, это радикальное изменение образа жизни и взгляда на мир, а за «уверовал» – вообще конкретные тюремные вещи: больше не колется, не играет «под интерес», не мужеложничает, не крадет, если выпивает, то нечасто и в свою меру, плюс, как правило, не матерится и не курит. А теперь представьте: услыхав подобное о каком-нибудь своем знакомце, еще недавно самом «отъявленном негодяе и конченом подонке», никто из мало-мальски опытных зеков особенно не удивится, только понимающе хмыкнет и пожмет плечами.

 И если такую метаморфозу своего товарища эти изгои воспринимают как вполне «логичную», «естественную», «понятную», то, значит, и для самих себя они – пускай порою неосознанно! – именно это чувствуют «нормальным», если не единственно возможным, выходом из той клоаки смертных грехов, в которой существуют их души. И рискну предположить, что начало этому затаенному, но неистребимому упованию положил Сам Христос, первым введя в рай Благоразумного разбойника...

Но даже здесь, между столь привычных чудес Божьих, среди тысяч преображений, встречаются случаи уникальные, вызывающие изумление у вполне матерых заключенных. Вот как с Сашкой, например.

***
В заключении люди внимательно относятся к дням рождения вообще, а к юбилеям в особенности. Сашка, однако, за четыре дня до моего освобождения категорически отказался праздновать свое двадцатилетие. Впрочем, подарки снисходительно принял. Но к чаю с тортом в барак не пришел. Почему – неизвестно. Так решил.

И без того приземистый, Сашка вдобавок сутулился, наклоняя плечи книзу, отчего руки его при ходьбе неловко висели спереди. Лицо его тоже выглядело с первого разу не очень: оно будто сложилось само собою в темноте из чужеродных деталей. Хорошие глаза в пушистых ресницах никоим образом не сочетались с треугольным, резким носом, похожим на сигнальный флажок, а чистенький, аккуратный подбородок едва вмещал безгубую прорезь рта. Но, одолев первое впечатление, я с Сашкою подружился. Потому что вблизи Сашкины наивные глаза лучились чистою, благодарною радостью бытия, восхищали меня отблеском простой цельной души, заслоняли собою окружающую дрянь. Только временами, изредка, глаза тушевались и как-то суживались; выпирал рот, похожий на рыбий, и Сашкино лицо обращалось в тупую, жестокую, бессмысленную маску. Говорить с ним становилось трудно, он почти не слушал, по крайней мере, не отвечал. Это не выглядело обычным перепадом настроения, поскольку не поддавалось рассеянию или отвлечению. Словно чья-то тяжкая рука, глумясь, заслоняла внутренний свет, животворивший разум, чувства, даже облик Сашки, и тогда он превращался в какую-то куклу, злую и страшную. Отпускала "рука" сама собою, без видимых причин, так же, как и схватывала Сашку, – неожиданно и разом. Должно быть, ей приказывали. 

В лагере действовали принудительные классы для тех молодых заключенных, которые не могли подтвердить существование аттестата зрелости. Между прочими записали и Сашку, стали водить. После он жаловался мне тихонько:
- Не пойму я здешнюю школу. У нас и уроков-то таких не было, где я учился. Вот здесь, к примеру, алгебра. Мне поначалу врали, что вроде математики. Представляете, дядя Вова: она на доске что-то пишет, пишет, я смотрю – а там одни буквы. Цифр нету. Говорит мне: чего сидишь, не решаешь? А чего решать-то, говорю, когда буквы? Или мы писать учимся, что ли? Смеется... А чего я ей, анекдот? Нет, так-то она хорошая, добрая, в кофте... Или вот химия эта. Я ее вообще не знаю: ну не встречал никогда химии. А биологию знаю, была у нас, помню, только называлась по-другому. Географией. Ну, вы понимаете, - Сашка делает обнимающий жест, - все в одном, сразу.

Он вдруг оглядывается по сторонам и, убедившись, что никто не подслушивает, шепчет:
- Знаете, дядя Вова, я ведь, если честно, в школе для идиотов учился. Для полных дебилов. Называется "с задержкой развития". С цыганами вместе. Это знаете, какая нация... Эх, да что про них говорить! – Сашка безнадежно машет рукою, - Вы мне лучше еще про Бога расскажите. Я заодно носок поштопаю.

Он рос в самых жестких провинциальных интернатах для "умственно отсталых" сирот. Эти дети узнают Христа на иконах сразу, по глазам. Не видав отродясь. Только Он способен вместить их страдания, только Ему принадлежат их души. Сашке удалось бежать в тринадцать. Как все, бродяжничал и воровал. Выучился молитвам, потому что в церквях кормили. Пил и крал. Наконец, убил в каком-то подвале такое же несчастное создание, одержимый синтетическими бесами из высокотехнологичных химических геенн. Кто-то опрокинул, не различив, початую бутылку и Сашка в ослепительном приступе бешенства расколол ему голову трубой... В лагере Сашка непрерывно болел. Ежемесячно блевал кровью, в течение года перенес двустороннее воспаление легких и тяжелейший гнойный конъюнктивит, не считая мелких неприятностей вроде фурункулеза или почечной колики. Он притягивал к себе болезни, как лабораторная мышь. В бане видели на его животе огромный хирургический шрам, а жалкая обритая его голова была сплошь иссечена рубцами...

На следующий вечер после саботированного юбилея Сашка присел рядом и долго мялся, не решаясь заговорить. Наконец, спросил, глядя в сторону:
- Дядя Вова, а я-то как же?.. меня когда отпустят?
Из назначенных девяти Сашка отбыл всего полтора года. Оставшаяся часть казалась ему неправдоподобной. Я, помню, обнял Сашку за плечи:
- Постой, потерпи, не думай об этом... Здесь же неплохо, Сань. Сыт, обут, одет. Вон, мордочка как округлилась. Чистая постель и работа. Не бьют... Главное, Богу молись. Он все устроит. Может, так и надо пока, чтобы ты в себе разобрался... Ну, что вот тебе сейчас на воле?.. А я к тебе приезжать стану. Хоть иногда. Письма, опять же... Напишешь мне?
- Я-то? Если адрес дадите. И авторучку вашу... ту, с кнопочкой... На память.

Но назавтра Сашка вновь ко мне приступил, и сбить его оказалось решительно невозможно:
- Чего мне делать-то, дядя Вова? Не смогу я тут один. Обратно в черта превращусь, а вас Бог за меня накажет... Вот всю мою жизнь так: только привыкать к кому стану – хана. Лучше бы и совсем не знать... Да уберите вы свою авторучку! Ишь... Нет уж, вы скажите прямо: пошел ты, Сашка, куда подальше! Я тогда хоть к блатным подамся, пусть они меня жизни научат... Дяденька Вовочка, ну откройте вы мне правду, когда они меня это самое... взаправду... отпустят? Ведь быть того не может, я знаю, чтобы мне еще столько тут... Я вздернусь, ей-богу...
- Ладно, - я строго, почти мрачно поглядел на Сашку, - так и быть. Есть один способ. Отойдем.

Увел я Сашку в самый дальний угол барака, где никто не мог нас слышать.
- Но учти: это – страшная тайна. Когда-то Сам Господь Бог открыл ее верным. Чтобы мы освобождались из тюрем. Передается она под великою клятвой от одного каторжного христианина к другому. И пользоваться ею дозволено только в самых крайних случаях, когда поймешь, что другого пути нет... У тебя сейчас самый крайний случай?
- Да, дядя Вова, да!
- Тогда поклянись... - Сашка вскочил с места, но я дернул его за руку обратно, - тихо ты! Сидя клянись, а то увидят... Клянешься страшной клятвой?
- Ох, я очень-очень клянусь...
- Повторяй за мной. Клянусь, что никогда, никому, ни полслова!
- Клянусь! – глаза Сашки стали бездонными, - никогда, никому, ни полслова!
- А если нарушу...
- А если нарушу... – дрожащим эхом вторил Сашка.
- Пускай Всемогущий Бог поразит меня...
- Да-да, пускай поразит!
- Что "да-да"?! Повторяй!
Сашка, зажмурив глаза, прошептал едва слышно:
- Пускай Всемогущий Бог поразит меня...
Я придвинулся, схватил Сашку за плечи и грозно рявкнул в самое ухо:
- Своею милостью!!!
- Своею милостью... – пролепетал Сашка, не узнавая знакомых слов, и в страхе закрыл лицо руками...

Я не солгал Сашке ни единым словом. Прежде всего, я сам нисколько не сомневаюсь, что каждый, прочитавший 925 канонических страниц Ветхого Завета, а следом 291 страницу Завета Нового (под единой мягкой обложкой «подручного» мне тогда издания), и понявший все прочитанное, спасется незамедлительно. Или, если угодно, освободится. И тогда, конечно, станет абсолютно неважным, где ты находишься телесно – в гиблом ли тюремном подвале, в сосновой ли колоннаде, пронизанной столбами солнечного света, или посреди развязной, пьяной, гомонящей толпы... Другое дело, что, разжигая Сашку, я вкладывал, по сути, иной, сиюминутный, "утешительный", что ли, смысл, да еще легкомысленно низводил Священное Писание к магической рецептуре, следование которой гарантирует результат. По поверхности я, разумеется, важно мыслил о несомненной пользе для Сашкиной души, но глубже отнюдь не верил в его целеустремленность, настойчивость, упорство; с безнадежною грустью замечал интеллектуальную немощь и, если говорить откровенно, даже сомневался порою, способен ли Сашка вообще к элементарному чтению...
Одно я забыл. Как-то не принял во внимание. Выпустил из головы. Сущий пустяк.
Фактор Бога.

***
Первую весточку я получил уже через неделю после освобождения. Распечатывая конверт, я, улыбаясь, представил Сашку навалившимся грудью на стол, с высунутым кончиком языка и стиснутыми коленками. Но почерк оказался на удивление ровный, уверенный и никак не вязался с нарисованною воображением картиною. Я, между прочим, вспомнил, что в действительности ни разу не видел Сашку за письмом.
"Привет, дядя Вова. Не знаю, чего писать.
Вчера поймали меня. Выносил из столовой хлеб. А Черныш заступился.
Я читаю. Это чтобы вы знали. Хотя вы мне все равно не ответите.
До свиданья. Александр".

Сашка писал так, будто знакомился с кем-то, с кем-то заочно дорогим и очень для него важным, но знакомился осторожно, почти робко, смиренно вручая адресату право на пренебрежение. Однако в то же самое время мне ясно слышалось в лаконическом строе внутреннее достоинство, спокойное и самостоятельное, независимое от моего расположения. Штамп тюремного цензора в углу тетрадного листа почему-то напомнил о клятве, и я вдруг с некоторым испугом подумал, что Сашка, если доведется, примет мучения и смерть во ее исполнение…

Через год Сашка поступил в профессиональное училище при колонии. Еще через год, получив специальность, поступил туда же на другой курс. В этом году будет держать экзамен на заочное отделение технического университета. Он почти перестал болеть, его черные прежде зубы сверкают; даже пахнуть он стал чем-то спокойным и добрым.

Когда я приезжаю к нему на длительные, двух- и трехсуточные, свидания, мы говорим о многом. О моей семье, которая за эти годы постепенно стала и его семьей, о его соседях по бараку, о политике, об истории и искусстве. О Церкви, конечно. За то время, что мы не видимся, он прочитывает какое-то невероятное количество книг. Отвечать на некоторые его вопросы у меня теперь не хватает знаний. В отдельных технических областях уже я прошу его советов и разъяснений.

А еще на этих свиданиях мы очень много едим, спим и совершенно ничего не делаем.

Только один раз, совсем недавно, набравшись смелости, я спросил его, как продвигается чтение Библии.
- Я читаю Ее каждый день, - ответил Сашка и улыбнулся. А потом добавил:
- Я еще не все понял, дядя Вова…
 

Насилие в тюрьме. Не держи зла

Тюрьма, конечно, довольно странное место. Но в людях, населяющих ее, нет ничего «специального», ничего такого, чего не было бы в людях за ее стенами. Только человеческие страсти здесь разрослись до каких-то страшных пределов и оказались в этом своем опасном, перехлестывающем через край виде стеснены, заперты на небольшом пространстве. Именно приступы насилия являются в тюрьме тем «клапаном», который «стравливает» избыточное давление страстей.

Можно сказать, что тюрьма сама по себе является формою узаконенного насилия, применяемою государством в отношении людей, признанных этим государством опасными. А потому насилие является как бы «душою» тюрьмы, и без этой своей «души» тюрьма, конечно, немыслима.

Насилие может принимать самый разный вид, в нем можно разглядеть бесконечное множество степеней: от едва уловимого намека на некие возможные последствия до грубого физического нападения. Следует сказать, что всю «палитру» этих степеней практикуют как заключенные в отношении друг друга, так и сотрудники тюрем в отношении заключенных.

Я сам долгое время был «частью» тюрьмы, заключенным; я был одним из тех, кто использовал насилие для достижения своих целей; я был одним из тех, кто испытывал насилие на себе. Только к концу последнего срока я обрел христианскую веру и, соответственно, независимую, ясную точку зрения на насилие, разобрался в его истоках, получил средство для преодоления его последствий. Хотя, должен признаться, именно два случая насилия по отношению ко мне стали необходимым, завершающим толчком, направившим мое гниющее сердце ко Христу, в Его Церковь.

Однажды меня перевели из камеры в камеру. Это случается с нарушителями дисциплины, правил внутреннего распорядка. Я доставал в тюрьме алкоголь и наркотики, держался «воровских законов», регулярно помещался в карцер. Поэтому «переезд» меня поначалу не огорчил, но, увидев, куда именно меня переводят, я всерьез испугался. Это было место, где, как я считал, содержались мои враги. Впрочем, до этого момента о моем существовании они даже не подозревали, и вся наша «вражда» жила исключительно в моем воображении, выстроенная на принадлежности заключенных этой камеры к преступникам другой «формации».

Есть тюремные камеры, еще в дверях которых кажется, что воздух внутри от злобы и напряжения как будто звенящий, словно натянута и вибрирует струна, готовая лопнуть. Возможно, это мне только представлялось от страха, но именно так я чувствовал.

Презирая, ненавидя самого себя, я в первый же день сделал попытку «подружиться», подстроиться, приспособиться. Ничего не вышло, – во мне, наверное, слишком явно чувствовались подобострастие, угодничество, страх. Тогда я бросил это и замкнулся в себе.

Меня не трогали почти неделю. Но за эту неделю я не произнес и пяти слов. Первые дни, я полагаю, никто особенно не замечал того, как я молчу, пытаюсь читать или писать письма, находясь в непрерывном внутреннем напряжении, в постоянной готовности к бою. Не думаю, что ответная обструкция с самого начала была вполне сознательной – меня, скорее, попросту игнорировали. Но к концу первой недели мое молчание стало настолько демонстративным, вызывающим, невыносимым, что должно было как-то разрешиться. Подчеркну: главным провоцирующим фактором я считаю свое собственное тогдашнее поведение.

И тогда камера организованно напилась водки. За исключением, разумеется, меня и еще нескольких человек, которым по тем или иным причинам не полагалось участвовать в застольях. Был найден какой-то элементарный бытовой повод для выяснения отношений – и началось….

Меня били всю ночь, меняясь, отлучаясь к столу с едою и водкою, придумывая разнообразные «аттракционы» с моим участием. Им хватило здравого смысла обойтись без сексуального насилия, хотя предложения, я слышал, звучали. В общем, скажу только, что я был совершенно раздавлен, растоптан, унижен, и ничего более страшного со мною никогда не происходило. Я не о физическом избиении – в моей безумной жизни бывало всякое, но о невосполнимой, как мне казалось в тот момент, утрате чувства собственного достоинства…

Кончилось тем, что меня «забили» на третий ярус, где не считали нужным замечать даже его обитатели, сами вполне угнетенного положения. Я стал объектом презрения, брезгливой неприязни всей камеры.

Что я переживал, описать трудно. Я так сильно мечтал о мести, что даже видел о ней сны. Одновременно мне было так страшно, что мгновенно потел, когда слышал свое имя. Я боялся спускаться в туалет, боялся есть. При этом воображал, как схвачу нож, лежащий рядом с одним из моих гонителей, и воткну ему в спину. Я опасался идти на свидание с женою, потому что она, мне казалось, поймет по глазам унизительное мое положение. При этом о заплывшей от побоев физиономии я почти не вспоминал, и был готов просить администрацию о переводе в другую камеру, что, по неписанным законам тюрьмы, навсегда ставило на мне клеймо труса и предателя. За все эти мысли, мечты и страхи я себя люто презирал, ненавидел, клял…

Откровенно говоря, я так и не могу вспомнить, откуда появилась Библия. Возможно, она попросту валялась среди тряпья на свободной койке, служа время от времени каким-то хозяйственным целям. Я, конечно, читал Новый Завет и раньше, даже пролистывал когда-то Пятикнижие Моисея, относился уважительно и бережно, но ничего, ровным счетом ничего не понимал; точнее – не пускал в свою душу. Теперь же, после пережитого, я внезапно с изумлением и восторгом стал открывать для себя Евангельские слова, я даже украдкой плакал от радости, я неожиданно стал внутренне успокаиваться, умиротворяться, и все, казавшееся неизбывным, непоправимо ужасным, предстало не самым значительным, вторичным, преодолимым. Я почувствовал живую правду этой Книги, прямое отношение Ее ко мне, к моей чудовищной жизни. И что-то внутри меня немного сдвинулось…

Но для радикальных, категорических изменений тогда чего-то не хватило. Мгновения над Библией после моего перевода в другую, «комфортную» для меня камеру затушевались, поблекли и, хотя не забылись совершенно, изгадились мною продолжением омерзительной, подлой жизни. Известно, что раз и навсегда насытить похоть человек не в силах, что страсть разгорается тем сильнее, чем больше усилий мы тратим на ее удовлетворение. И потому снова, ожесточаясь, я взращивал в себе скотство, не осудив его по-настоящему, не раскаявшись, не желая, в сущности, меняться, дозволяя себе «утехи» самого отвратительного рода. Дескать, поменьше да пореже, – значит, ничего страшного….

Спустя несколько месяцев память о том случае и вовсе перестала меня останавливать от чего бы то ни было. Я сам издевался над попавшими волею обстоятельств в мою камеру «чужаками»….

Вскоре меня, после трехгодичного следствия, осудили. И повезли в самую жесткую, режимную на тот момент колонию. Подъезжая в кузове «автозека» к ее воротам, помню, я отчего-то подумал, что жизнь моя изменится бесповоротно.

Выбор мне был предоставлен практически сразу. Все просто: участвуешь в мытье полов и прочих хозяйственных работах – будешь жить. Нет – медленно, мучительно умрешь. Это касалось даже не всех, а только некоторых, в частности, меня, моего пресловутого «статуса», моих «воровских принципов»… Столь вопиющая несопоставимость лежащего на чашах весов внезапно стала для меня очевидной. Вся поверхностная, обманная, шулерская муть, лежащая в основе «мастей» и «законов» открылась мне, когда я примерил к себе «ради них принять смерть». Ведь умирать, не поступаясь под пытками, человек может лишь ради того, что в полной мере приняла его душа, в чем укрепилась она всеми своими силами, в чем есть Истина, ради которой Бог помогает вынести сверхчеловеческие страдания...

И выходит, что я через эти самые полы христианство принял сердцем. Я стал их мыть, и все остальное сразу встало на свои места, жизнь оказалась прекрасной, легкой и чрезвычайно понятной. Я выпросил у кого-то Евангелие и ночами вчитывался в него, по временам ужасаясь: зачем я это делаю, ведь обратного пути не будет?! Но наслаждение было столь всепоглощающим, что я не мог дождаться отбоя, чтобы вернуться к Книге...


Совершенно избежать насилия, находясь в тюрьме, невозможно. Но, чтобы ни случилось, нужно относиться к людям так, как ты хотел бы, чтобы отнеслись к тебе. Даже если люди кажутся тебе «врагами», даже если тебе страшно или больно, даже если это те, кто с тобой обошелся жестоко. Иначе – только увеличится подлость, жестокость, злоба, иначе – ненависть разъест душу.

В этой колонии я встретил одного из моих «мучителей», можно сказать, «вдохновителя». И хотя я уже был прихожанином храма, признаюсь, мне захотелось его убить. Но я заставлял себя при встрече быть с ним приветливым и дружелюбным, долгое время, ежедневно, почти год, и ненависть ушла – он стал для меня одним из заключенных, таким же, как прочие, даже ближе, роднее. А когда у него возникли определенные трудности, я ему помог. И однажды он, закостенелый, ожесточенный, циничный, осужденный на 23 года за организацию бандитского сообщества и нескольких убийств, сам подошел ко мне и сказал: «Ты уж не держи зла. Кто старое помянет… В общем, забыли, ладно?» И в голосе, и в лице его было что-то такое, о чем я никогда не забуду…
 

 

Божьи прикосновения




Они кажутся мне порой тяжкими, почти непереносимыми, в особенности те, которые я «провалил». Но я все равно их жду, ищу, прошу о них Господа в молитвах. Потому что, как мне кажется, если они «прекратятся», значит, я погиб. Один батюшка почему-то называл подобные случаи «Божиими прикосновениями». Они для меня всегда неожиданны, они меня изумляют и трогают, я теряюсь и не нахожу нужных слов. А после говорю себе, что в следующий раз обязательно буду готов. Сколько же их было, этих «прикосновений»…

Алеша


Больничные собаки меня ненавидят. Может быть, за велосипед, но скорее за кошек, которых я прикармливаю и защищаю. Хоть в рабочей одежде, хоть в праздничной – собакам я противен.

Заметив это, одна из больных, встреченных мною во дворе, негромко, но так, чтобы я слышал, произносит: «Что-то, видать, на душе нечисто…»

Конечно, она права. Ее прозрачные глаза провожают меня до дверей пищеблока. Сколько блаженных Ксений в наш прагматичный век мученически расстались с рассудком под психотропным давлением закрытых лечебниц. Знакомый врач назвал меня мракобесом, но мне и впрямь по душе стародавний, «допетровский» подход. Это ведь Петр III наложил свою резолюцию на указ о «табеле о рангах», которая гласила: «Душевнобольные должны находиться не в монастырях, а в специальных "нарочных" домах, которые должны быть построены на манер иностранных государств». Так в 1762 году и монахов лишили многого, а больных, мне кажется, – главного…

Я, как обычно, пытаюсь читать молитвы за приготовлением больничной еды, но внимание рассеивается. Я собираю его вновь, однако меня окончательно отвлекает Алеша.
До больницы Алеша бродяжничал, потерял глаз и образ Божий, как мне раньше казалось. Попав однажды «по скорой» с приступом острого алкогольного психоза на Пряжку, он так и прижился при больнице, помогая на кухне, дворникам, охране. Этот человек работал наравне со мною, но, в отличие от меня, не получал за это деньги. Деньги ему были противопоказаны – он их немедленно пропивал, превращаясь в подлое, озлобленное существо. Крыша над головой да еда без ограничений – это составляло его заработок. Мой ровесник, добросовестный, отзывчивый и мною избегаемый. Я не смущался его вытекшим глазом, его нарочитою неопрятностью и мелкими денежными заимствованиями. Выносить одного я не мог.

Алеша непрерывно матерился, отзываясь на услышанные обрывки разговора, радиопередачи, просто звуки капающей воды или металлический звон. Он почти без пауз говорил сам с собою, изрыгая богохульства и клятвы. Остановиться он не мог, начальства попросту избегал, просьб не понимал вовсе. У меня темнело в глазах от мерзости, вылетающей из его рта, я бегал от него, как от ядовитой змеи. Однако мои обязанности требовали не единожды за день обращаться к нему за помощью. Я пел, декламировал стихи, молился вслух, чтобы только заглушить этот невозможный поток самых чудовищных ругательств, касавшихся всех без исключения святынь. В эти минуты я сам, наверное, не отличался от сумасшедшего. Порой казалось, что мои попытки укрыться в собственных звуках только катализируют взбесившуюся часть Алеши…

И первым, кто подошел ко мне в понедельник Светлой Седмицы, был именно Алеша. После Пасхальной службы и тихого семейного разговения я находился в известном, наверное, каждому православному состоянии «огромного сердца», в некоторой Пасхальной «ошалелости», и оттого с нарастающим ужасом смотрел на приближающегося Алешу. Он будто крался ко мне, оглядываясь по сторонам, и вдруг, покраснев, отворачивая мертвую глазницу, спросил:
- Христос воскрес, что ли, Володя?
- Воистину воскрес, Леш… - ответил я. На что Алеша неловко, от смущения, хихикнул и сказал уж совсем неожиданное:
- Я ведь понимаю все…. Только такой уж урод… Дед у меня был, Василь Дмитрич, воспитывал меня, - так он на Пасху пацаном все в церковь водил. Я, брат, очень о нем плачу до сих пор. Больше, чем по себе…. Прости… с Праздником тебя….

Он хватанул меня за плечо, шумно глотнул, не пуская подступившую к горлу матерщину, и выбежал прочь...

Потерпевшие


Всего несколько лет до того. Исправительная колония строгого режима. Мне передали «с воли» подарок – замечательно изданную книгу о Валаамском монастыре, альбомного формата, с подробной историей обители и великолепными иллюстрациями. Рассматривая ее в бараке, я почувствовал, что кто-то топчется у меня за спиной. Это был один из «петухов», людей самого нижнего звания в тюремной табели о рангах. Лет двадцати–двадцати двух, умеренно татуированный, независимого вида. Словно и не рассматривая перед тем украдкой обложку, юноша вежливо поинтересовался, что я читаю. Выслушав, попросил посмотреть. Я отметил его скрытое нетерпение, и, с внутреннею радостью, конечно же, дал.

Но прошло всего несколько минут, в течение которых невозможно было бы толком даже рассмотреть 600-страничную книгу, и юноша протянул мне ее обратно.

- Не понравилась?
- Не для интереса брал. Я ведь сижу как бы за них, за монахов. Думал, может, знакомых увижу…
- Что значит «за них»?

…Втроем они ворвались в церковную лавку подворья, где «золота – килограммы!», связали сторожа, вскрыли витрины. Оперативники уголовного розыска «взяли» их спустя неделю, на продаже утвари.

- Когда судить-то нас начали, монахи с самого монастыря приехали. И судье говорят – отпускайте! Если посадите, говорят, - грех на нас ляжет. А кто ж меня отпустит, если неделя только как освободился, и сидел перед тем опять-таки за разбой?..

И тогда монахи взяли святотатца на полное обеспечение. Дважды в месяц они слали ему продуктовые передачи, собирали постельное белье, одежду по сезону – в общем, все необходимое и много сверх того.

- И что ты про них думаешь?
- Молодцы, конечно. Таких потерпевших больше ни у кого нет.
И уважительно добавил:
- Они в натуре веруют, без дураков.
- А про Бога что?
- Тут я пока пас. Не созрел еще, - он отвел глаза, явно опасаясь ответить что-нибудь невпопад….

Через год он пришел в лагерный храм.

Христос воскресе!


Вторник Светлой Седмицы в психбольнице Николая Угодника. Надраивая гулкие внутренности котла после утренней каши, я вдруг услышал голос старшей поварихи: «О! Поп к нам идет. С яйцами, небось».

И действительно, вошел батюшка, молодой, высокий, густобородый, немного застенчивый, в сопровождении круглой шустрой бабы неопределенного возраста. Протянув в окно раздачи клетку фиолетовых яиц, священник твердо и доброжелательно назвал Пасхальный пароль: «Христос Воскресе, друзья!», после чего, не дожидаясь отзыва, да не особо, видимо, на него и рассчитывая, приготовился отступить. Но из разных пищеблочных закоулков, где работали люди, кормящие почти тысячу душевнобольных, послышались голоса: «Воистину Воскресе!»

Видимо, от переизбытка чувств, отодвинув неторопливого батюшку, в окно раздачи по пояс влезла его спутница и, тараща глаза, кулаком отмахивая перед собою ритм, завопила: «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ…» Гулкий зал со сводами, котлами и промышленными вытяжками, с металлическими столами и кафельными стенами в ответ гремел, стонал и дребезжал, раскалывая, умножая звуки, превращая слова ангельской песни в неразборчивый гул…. Все застыли в изумлении. В том числе и растерянный священник, замерший за спиною поющей.

Не чувствуя никакой неловкости, переводя напряженно-счастливый взгляд с поварихи на уборщицу, с уборщицы на мясника, с мясника на меня, и далее по кругу, баба вознамерилась петь в одиночку «как положено» - троекратно. Уже не изумленные, но иронические взоры коллег обратились на меня. Ничего другого мне не оставалось: как можно естественнее улыбаясь, я подхватил со второго: «и сущим во гробех живот даровав!» Допел с бабой до конца, радостно хохотнул ей в ответ по окончании и мимо сочувствующих взглядов выбежал в коридор к священнику за благословением.

Подходя к окошку раздачи, та самая больная с прозрачными глазами, что заметила нечистоту моей души, зовет меня «мой принц». Я стараюсь соответствовать. Над нами посмеиваются, но это ничего не меняет. Потому что и ее слова, и даже насмешки окружающих – это тоже «прикосновения». Я отчего-то в этом уверен.
 

 

Кусочек рая сквозь тусклое стекло… пищеблока

Теперь мы видим как бы сквозь тусклое стекло, гадательно, тогда же лицем к лицу… А теперь пребывают сии три: вера, надежда, любовь; но любовь из них больше.
(1 Кор. 13:12-13)



Меня уволили из типографии под новый 2009 год, в конце декабря, взяв на мое место шустрого симпатичного молдаванина лет 25-ти за половину моего оклада. Откровенно говоря, я даже втайне обрадовался перемене постылой работы, поскольку участие в изготовлении рекламы меня тяготило, а уйти самому было некуда.

Одновременно с работой в типографии я кое-что писал за небольшие деньги в периодические издания; время от времени помогал другу-юристу оформлять документы, отвечать на письма, и теперь, без «основной» работы, мне поначалу казалось, что этими занятиями можно если не жить, то перебиться, - а там, глядишь, «все как-нибудь устроится». Однако, хотя я вскоре буквально погряз в разнообразных приработках, средств решительно не хватало, росли счета и долги.
Постоянную же работу я просто ждал, поскольку на ее поиски требовалось время, которого у меня не было.

Справедливости ради нужно добавить, что значительную часть моего времени, в особенности от Рождества до Сретения, забирал кукольный театр, маленький, полупрофессиональный по составу и совершенно альтруистский по сути. Мы возили два наших спектакля по детским домам и домам престарелых, по психоневрологическим интернатам и онкологическим клиникам, в колонию для несовершеннолетних преступников и Блокадную больницу… Порою мне казалось, что это сумасбродство: вместо целенаправленного поиска работы, вместо еще каких-то «халтур», с помощью которых уйдут хоть какие-то долги, – тратить до трех вечеров в неделю на «игру в куклы». Но я ничего не мог с собою поделать – мне это было необходимо…

Однажды мне позвонил мой хороший друг и просто сказал: «я сорвал для тебя объявление: требуется рабочий на кухню. Пойдешь?» Я даже не думал – поехал и все.
Оказалось – больница. «Психиатрическая больница святого Николая Чудотворца» - так она зовется, и одно это имя не оставляло мне выбора.

***
Когда до обеда остается несколько свободных минут, я обычно рассматриваю через стекло больничный двор.

Хорошо бы восстановить фонтан, от которого остался лишь поросший травою каменный круг, хорошо бы засеять газоны, выкрасить скамейки, прогнать стаю крупных бродячих собак. Тогда, возможно, этот унылый весенний двор, через который больные ковыляют за едою, хотя бы на несколько минут смягчит их обледеневшие сердца.

Трижды в день, месяц за месяцем, я смотрю на эти печальные фигуры сквозь мутное окно пищеблока.

Глядя, как робок, неуверен их шаг, как вздрагивают их плечи от малейшей неожиданности, как непослушны и боязливы пальцы, я придумал каждому историю его помешательства. В этом нет особого смысла, но так мне проще примириться с их бедою. «Не дай мне Бог сойти с ума, уж лучше посох и сума»…

Сегодня в больничном храме Таинство Елеосвящения. Ни разу еще за время работы не удалось мне попасть в здешнюю церковь – все замок на двери, все я не вовремя.

И теперь я решаюсь ненадолго отпроситься у повара, чтобы вместе со всеми стать на молитву… нет, лгу, лгу даже сам себе – во мне больше любопытства, мне хочется увидеть здешнего священника, поглазеть на то, как он станет соборовать умалишенных, кто придет, как это будет – впечатления, впечатления, все та же алчная «жажда впечатлений», выкравшая у меня «из под носа» столько святынь…. Но – иду, «ибо где двое или трое собраны во Имя Мое, там Я посреди них», а значит, и место мое при малейшей возможности – рядом....

Поднимаюсь точно к назначенному времени – и оказываюсь в пустом зале первым. Ряды жестких дерматиновых кресел, грубо сколоченная сцена, скрипучие половицы, облезлые стены, на одной из которых транспарант с неровными, но кричащими буквами: «Через творческое самовыражение – к окончательному излечению!»


А храм в самом уголку, чуть заметен, два шага вдоль и два – поперек; Царские Врата до пояса, калиточками, как игрушечные; за ними престол размером с праздничное Евангелие какой-нибудь церквушки среднего достатка. Да еще и решеткою все это забрано, - видимо, от совершенных безумцев, кощунников и святотатцев.

«…От центра Исправительного дома расходились длинные коридоры, а вдоль, по обеим сторонам, располагались маленькие камеры-одиночки. Центр здания занимала церковь…», - так было спроектировано знаменитым Шарлеманем в 1832 году. И сколько не перекраивали до 1920 года внутренние пространства «желтого дома» - церковь оставалась сердцем, душою, центром и смыслом существования сначала тюрьмы, а после – больницы. Освящена была она при строительстве во имя Николая Чудотворца.

Лесков и Репин, Гаршин и Пилсудский – тысячи самых разных, горьких и величественных судеб неисповедимыми Божьими путями сталкивались здесь, в этой лечебнице, с покровительством Угодника Божьего. Ныне же, в углу, за решеткою и под замком, словно арестованная, мерцала Церковь лампадкою перед Спасом….

Впрочем, слава Богу. Еще несколько лет назад ничего здесь не напоминало о Церкви. Лишь совсем недавно, спустя десятилетия богоборческого безумия, вернулись под старинные своды и святое имя, и алтарь…

Я сажусь у входа, в сумрачной тишине разглядывая стены, ожидая кого-нибудь ради объявленного действа. И отчего-то вдруг вспоминается зал побольше, пороскошней, поторжественнее, в другой больнице. И настоящее маленькое чудо, которое с нами произошло. И святитель Мир Ликийских Николай, «виновник» того чуда.

Наш кукольный театр приехал в Блокадную больницу святой Евгении хорошим осенним вечером, тихим, теплым и солнечным. Стены красного кирпича во внутреннем дворике, где выгружали декорации, ступени лестницы и даже асфальт под ногами нагрелись на солнышке в последний раз перед зимою; оттого, наверное, и хотелось немного повременить у крыльца, замедлиться, задержаться снаружи…

Но отец Валериан, настоятель больничного храма, просил начать ровно в семь, поскольку «режим, сами понимаете, да и вообще – старики». Он-то и пригласил нас в больницу, предложив сыграть спектакль в актовом зале, который, как оказалось, одновременно являлся и домовою церковью.

Ряды театральных кресел, обитых бордовым плюшем, отличный паркетный пол и раскидистая люстра – классический церемониальный зал времен позднего социализма. Высокая лакированная сцена, крутые ступени, тяжелый занавес цвета вишни.

Где же иконостас, алтарь? Единственный образ Богородицы в простенке между окнами…

Все стало ясно, когда мы забрались на сцену, расставляя декорации перед видавшим виды, заслуженным бархатным занавесом. Кто-то случайно его коснулся – а за ним открылась святыня. Как, должно быть, торжественно раздвигался занавес перед Литургией! И тогда сцена превращалась в солею, партер – в неф, а весь этот зал – в Дом Божий….

К семи часам собрали мы декорации. Тут один из наших актеров, спешащий на спектакль прямо с работы, сообщает по телефону, что застрял в дороге и доберется не ранее половины восьмого.

Виновато развели мы руками перед отцом Валерианом. А он нам на зал указывает, куда уже незаметно пробралось рядов шесть зрителей, старушек, в основном. Шепчутся, улыбаются. Среди них три деда, закадычные друзья, видимо. Друзья эти на часы недовольно поглядывают и ерзают угрожающе. Смотрим, уже и отдельные бабули хмурятся.
Одна во втором ряду зычно так спрашивает у соседки:
- Чего там, девятнадцать, что ли, на дверях написано-то было?
- Ага. Только обалдуи эти не торопятся. Им все одно, лишь бы галку проставить, - она говорит как бы в сторону, приятельнице, а сама глазом на нас косит, дескать, слышим ли? Слышим, слышим, родные, да только что же нам делать-то…

Несколько пронзительных голосов принимаются обсуждать отдельных бессовестных комедиантов, терзающих доверчивую старость. Шум нарастает.

Мы прячемся за декорациями и нервно пытаемся выдумать импровизированный номер, шипя друг на друга, свирепея и выталкивая на сцену один другого. В зале едва не свист. И тут вдруг видим, как отец Валериан невозмутимо и твердо, со стуком, буквально втыкает в паркет перед первым рядом аналой, раскрывает на нем требник и, не глядя на нас, повелительно указывает нам место рядом с собою. Строимся рядом с ним вшестером. Оглядев притихший зал, батюшка строго объявляет:
- Споем акафист Николаю Чудотворцу. Кто стоять не в состоянии – может молиться сидя. Кто молиться не желает – может слушать. Кто и слушать не хочет – волен уйти. Спектакль начнется через полчаса, не раньше, – и, без паузы:
«Слава Тебе, Боже наш, слава Тебе. Царю Небесный, Утешителю Душе Истинный…»

Опешившие старики и старушки стали потихоньку подниматься. На первом «Радуйся, Николае, великий Чудотворче…» стояли уже почти все. Кто-то сунул нам и пустил по рядам несколько книжиц с акафистом. Мы поем и «сквозь себя» слышим крепнущие голоса стариков, силящихся ухватить непривычный мотив.

Все мощнее, слаженнее, крепче звучит соборная молитва. С одного края будто срываются на крик, но отец Валериан жестом останавливает чрезмерность. Прямо передо мною высокая сухая старуха с желтыми волосами плачет, точнее, по ее щекам текут слезы, но знает ли она об этом – не ясно: она поет, улыбаясь. Из трех дедов поет лишь один, но двое других, надев очки, через его плечо внимательно следят по строкам. Заглянувшая в приоткрытую дверь женщина-врач задержалась на мгновение, а затем вошла и, аккуратно затворив за собою дверь, вслушиваясь, осталась…
Ровно на последних словах тропаря «Правило веры и образ кротости…» вошел наш опоздавший актер.

Зал был словно наэлектризован, я же внутри чувствовал удивительный покой. Глаза ребят, моих коллег по театру, лучились – взгляда не оторвать...

Мы давали спектакль «Звонки бубны за горами» по мотивам Евангельской притчи о блудном сыне, и поразительнее выступления в моей жизни не было. Хотя бы потому, что никто из нас, поклонившись, не мог толком вспомнить, как мы, собственно, отыграли. Только отец Валериан, обнимая нас поочередно, не скрывал слез, а один из дедов, самый, по-видимому, решительный, с синим якорем на запястье, долго тряс мою руку, повторяя: «Сволочи! Какие же вы сволочи...»

…Я вздрагиваю от неожиданно распахнувшейся двери – это медицинские сестры вводят первую группу больных в зал и рассаживают по местам. Одна из сестричек трудится за свечницу – отпирает решетку, распоряжается, успокаивает – «едет батюшка, едет. Не волнуйтесь».

Я оказываюсь в самой гуще, среди больных, и, в сущности, ничем не отличаюсь. Спрашивают мое имя: «Будете собороваться?» - «Нет-нет, простите. Никак не успею, придется уйти раньше»…

Разговоры вокруг замечательны. Массивный человек взволнованно изъясняет собеседнику смысл бумажной юбочки у свечи: «Воск чтоб не капал, ясно тебе? Это я точно говорю. Убей меня, если вру». В этот момент свечница повторяет кому-то то же самое, слово в слово. Совершенно мальчишеское счастье: «Слыхал, тютя? – оборачивается назад, развязно, - я с детства в этой теме. Спрашивайте, если чего не ясно…»

Двое у меня за левым плечом, заговорщицки, голова к голове, но довольно громко:
- Надо проситься отсюда. Это шанс.
- И куда?
- Да хоть в областную. Там рыбных дней год как нету. И завотделением – башкир.
- Башкир – это труба.
- Брось, я его знаю. Не подведет.
- Ну, если знаешь…. Давай проситься.
- Слушай, а Он сможет перекинуть?
- Думаю, да. Он же – Бог…

Полный зал. Больше мужчин, из женских отделений почти сплошь молодые. Собороваться пришли и медицинские сестры, и двое врачей.

Радостное оживление по рядам – входят священники. Их двое, похожи друг на друга, как отец с сыном. Высокие, плотные, черноволосые. Старший более улыбчив, младший сосредоточен. Извиняются за опоздание, раскладываются, возжигают и без промедления приступают: «Благословен Бог наш….»

У человека напротив горящая свеча в руке дрожит, как в поезде. На вид лет тридцать, но голова не слушается, мотается из стороны в сторону, словно непрерывно отрицает что-то. Я вижу по губам, что он наизусть читает большинство молитв. Рядом полный юноша с длинными волосами, его лицо время от времени искажает гримаса брезгливости или – не разобрать – боли. Дальше – улыбчивая медсестра-якутка. За нею согласно кивающий на каждый возглас священника лысоватый мужик, усталый, иссиня бледный. Ближе ко мне маленький зек, ловко мелькающий татуированными кистями рук. Справа девушка в тугом платке, глядящая подведенными, совершенно сумасшедшими, огромными глазами, и ее подруга – невообразимо расплывшаяся, желеобразная, с лицом добрым, доверчивым, робким. Прямо передо мною старик без единого зуба и волоса, весь покрытый пигментными пятнами, вскидывающийся только на «Слава Отцу, и Сыну, и Святому Духу…»

Где еще, в каком случае, при каких обстоятельствах встанут рядом на равных сумасшедшие с врачами и медсестрами? Кто, кроме Господа, действительно воспримет их равными, «равноценными» во всей полноте? Не смотрит ли мiр на участвующих в Таинствах медиков-христиан, как на «почти сумасшедших», «по сути больных», которым «самим нужно лечиться»? И тогда совсем по-новому прочитывается для меня строка «не здоровые имеют нужду во враче, но больные» (Мф. 9:12), начертанная над алтарем в этом храме святого Николая Чудотворца психиатрической больницы № 6…

Но мне нужно возвращаться в пищеблок – близится обед. Как только коснулся батюшка священным елеем первого человека – я ухожу.
И во время обеда неловкие, будто изломанные фигуры больных сквозь мутное стекло уже не кажутся мне столь несчастными, как прежде. Все они этими своими робкими, смиренными, кроткими ножками идут в Царствие Небесное гораздо увереннее меня.

…Теперь мои сомолитвенники мне будто родные, словно старые знакомые. Меня узнала только какая-то женщина из 7-го отделения, которую я в церкви даже не запомнил. Принимая ведро с супом, она доверительно, как близкому, улыбнулась и, едва слышно, в благодарность прошептала: «спаси Господи». Прямо на старом пальто с вылезшим меховым воротником скорчился грязноватый больничный халат, волосы ее растрепаны, а глаза безнадежно пугливы. Кто-то толкнул ее в спину - «Ну, давай, шевелись, лахудра!» - она слишком медлила, задерживая всех. От входной двери она, я видел, еще раз оглянулась. Моя сестра.
«Блаженны кроткие, ибо они наследуют землю…»

 

Выбери себе виноватого

Мне говорят: виновата власть и коррупция. Мне говорят: виноваты мигранты, попы и коммунисты. Либералы и фашисты. Гомосексуалисты, евреи и американцы. Державники, имперцы и коллаборационисты. Называют фамилии.

Мне предложено выбрать виновного по душе. 
Ассортимент настолько широк, что вызывает определенную растерянность. Впрочем, меня не ограничивают – можно выбрать два-три наименования одновременно, можно после обменять, взвесив и присмотревшись; можно даже взять всех сразу и обвинить скопом, распределив вину в пропорциях по личному усмотрению.
Я выбрал.
Теперь я обличаю ненавистных мне персон, где бы не повстречал, - ведь такова моя сознательная позиция, и ненавидеть именно их доставляет мне настоящее удовольствие. Я, откровенно говоря, и выбирал, руководствуясь как раз антипатией, «внутреннею достоверностью», прикладывая к груди то одних, то других и прислушиваясь к сердечному возмущению. Аргументы мне подсказали позднее. Разубедить меня, как вы понимаете, невозможно, я могу лишь разочароваться сам и переизбрать себе объект ненависти.
Я стараюсь выполнять свой долг – объясняю жене и детям, кто виноват. Я учу их, кого ненавидеть. Я бью их, если они ненавидят вполсилы. Впрочем, как мне представляется, именно детям я не навязываю своих убеждений. Пускай с возрастом они выберут виноватых сами: олигархов, например, милиционеров или мусульман. Или других из списка. Я ведь дорожу свободою выбора своих детей. Да и главное вовсе не в этом.
Главное – научить их искать и ненавидеть виновного. Ведь именно это умение является для нас, людей, общим свойством, общим знаменателем, вне зависимости от этнической, партийной, религиозной или классовой принадлежности.
Выбирать виновного следует тщательно, дальновидно, сообразуясь с пристрастиями своей души и внимательно эти пристрастия исследуя. Редкая удача – выбрать объект ненависти раз и навсегда, до самой смерти. О таких случаях иногда говорят: человек всю жизнь держался убеждений.
Однако, хотя ненавидеть, в общем и целом, приятно, но не всегда просто. Самое удобное – я разобрался – это загнать ненависть внутрь и как бы перестать о ней помнить, выглядеть эдаким чудаком, лишённым ненависти к кому бы то ни было. Подпустить виновного поближе. Дождаться его слабости. И уже наверняка, когда ему не вырваться, не спрятаться, и непременно – когда кругом зрители, – взорваться и уничтожить даже эхо его имени…. А затем выбрать следующего по списку. Присмотреться. Погрузиться в переживания. И, в конце концов, с наслаждением ужаснуться: как же можно было раньше не видеть, что именно он-то и есть главный виновный!..

Ни при каких обстоятельствах нельзя допустить лишь одной мысли, лишь одной возможности, лишь одного чувства.
Что виновен – ты сам.

 

Матушки

Очередь на этот маршрут бывает только два раза в году: сегодня, 5 февраля, под вечер и назавтра, 6-го, утром.
Мороз. По-городскому, с желтизною, темно. Топчутся, переступают под фонарём. В основном небольшие женщины с серьёзными лицами. Устраиваясь в очереди, недоверчиво оглядывают попутчиц – туда ли? Признав, постепенно расцветают, улыбаются:
- Ох, мать моя, морозец!
- Ага… в прошлом-то годе на Ксеньюшку потоп был…
- Я-то где была, не упомню…
Из мужиков я да высокий дядька, с тяжелою девочкою лет семи на руках. Впереди, кажется, ещё двое круглых, неуклюжих, укутанных деток. И цветы укутанные в руках у женщин...
А времечко бежит себе, бежит…
Тревожатся. Смотрят на часы попеременно, будто сговорившись. Одна не выдерживает:
- Да где же эта железяка!?
- Не опоздать бы, - вторит ей соседка.
- Вот, у меня пряничек, не побрезгуйте.
- Нет, не буду, - чуть наклоняется и – ловким шёпотом:
- Говею, милая, завтра – к Чаше!..
А вокруг – «час пик», тысячи людей текут из сияющего метро, огибают нашу очередь, просачиваются сквозь неё…
- Нет, это решительно невозможно! – волнуется пожилая дама в какой-то слишком лёгкой и очень петербуржской шляпке. – Это нонсенс – создавать такие паузы! Вы понимаете, что это нонсенс?
Она обращается к молодой русой женщине, с высоким лбом и ровным пробором из-под платка. Женщина в ответ тихо смеётся и гладит даме руку:
- Не беспокойтесь, матушка, уже скоро….
Жёлтый угловатый автобус мягко осаживает перед нами.
Намёрзлись женщины, пробираются мимо водителя и ворчат. Он – чернявый, белозубый, весь нараспашку:
- А с меня какой спрос – пробки, девоньки, пробочки.… Если б летал разве… Поплотнее утаптываемся, красавицы, чтобы кого не забыть…. Всем надо сегодня побывать, ясное дело.… Ну, как вы там говорите – помогай Бог? Поехали!..
И тесно, и тепло в автобусе. Пахнет бензином и шубами. Что-то постепенно наполняет пассажиров, они переглядываются друг с дружкою и отводят глаза, будто нагреваясь…
Дядька сесть не решился, так и стоит в проходе с дочкою на руках. Девочку у него пытаются отнять:
- Давайте её мне на колени…
- Отдайте Христа ради, не бойтесь…
- На службе-то ещё, небось, настоитесь…
- Ничего, благодарю, мне не тяжело, - совсем смущается дядька.
- Пускай, говорю, посидит, от меня не убудет, - настаивает полная румяная женщина в меховой накидке. Она раскрывает объятия и напоминает боярыню, только у неё холщёвая сумка и букет в оберточной бумаге. Дядька готов уступить, но девочка глядит умоляюще и, прижавшись, что-то шепчет ему в красное ухо. Он виновато улыбается:
- Не хочет…. Извините…
Водитель заводит у себя в кабине разудалую музыку. Соседка боярыни, совсем старая старуха, словно в ответ, раскрывает книжицу и вдруг как-то не по облику твёрдо и чисто принимается петь. Русая молодица, стоящая над нею, радостно оглядывается кругом и, крестясь, подхватывает. Боярыня, косясь в старушкину книжку, вступает красивым альтом. Девочка с огромными, сияющими, изумлёнными глазами, сидя на груди отца, смотрит так, словно пытается запомнить лица поющих. Пожилая дама в шляпке неизвестно отчего начинает вдруг плакать, качая головою, точно сердясь. А спустя мгновения уже кажется, что весь автобус, породнённый, охваченный какою-то единою, томительною, глубокою нежностью, выдыхает безыскусные, удивительные слова – «Радуйся, Ксения блаженная, молитвенница о душах наших.»…
Ещё в несколько голосов напевая, но уже разделяясь, дробясь, затихая, люди выбирались из тёплого ярко освещённого автобуса в морозную темень и, конечно, не дожидаясь друг друга – чего бы вдруг? – семенили по обледенелой дорожке к воротам кладбища.
Я помог спуститься из автобуса той самой пожилой заплаканной даме, которая оказалась прямо за мною.
- Окажите услугу, здесь скользко, - попросила она и взяла меня под руку. Мы осторожно преодолели сотню шагов до кладбищенских ворот. Оставалось ещё примерно столько же; острый морозный воздух колол горло, небо казалось совсем чёрным, а деревянная церковь, принимавшая в себя всё новых и новых людей, светилась каким-то тихим, покойным и, в то же время, праздничным светом.
Мы подошли к крыльцу, где, крестясь, толпился народ, то ли входя, то ли возвращаясь, то ли просто не умещаясь в храм. Моя спутница держала меня за рукав.
Я обернулся к ней, желая проститься, и в свете фонаря увидел лицо с замёрзшей на морщинах слёзкою. Она глядела мимо меня в окна храма, где были видны тесно стоящие, поющие люди
- Господи, - сказала она, - как же хорошо…

 

Сретение с отцом Алексием. Лагерь.

Батюшка протоиерей, настоятель нашего храма, всегда приезжал служить на следующий день после праздника – у него «на воле» было «основное место работы», церковь пророка Илии, где и требовалось его служение в дни большого наплыва людей. Потому в лагере праздники ничем особым не выделялись, разве что староста церковный близких ему зеков чаем поил.
Вот на Сретение и зашёл я к старосте, как между нами водилось, чайку попить, картошечки пожарить, «попоздравляться», одним словом.
Вхожу, сняв шапку и пригнув голову, чтобы не расшибиться о низкую притолоку, да так и замираю. Стою в изумлении. За столом в маленьком притворе, кроме Стёпы-старосты, ещё двое, причём один из них – священник. Не наш, конечно, а совершенно посторонний, что, должен сказать, событие для церковно-уголовного люда нерядовое. Но дело даже не в этом.

- Вовчик! Проходи, родненький! – Стёпа мне рад. Я его верный собеседник «о божественном», он ко мне привык. Это дорогого стоило: «бандеровец» из двухтысячного населения лагеря подпускал к себе всего двух-трех человек. Зато с ними он дружил насмерть.
Батюшка благословил, я поздоровался с ещё одним зеком, сидевшим у окна, и взял в ладони кружку. Она немного тряслась. Кажется, кроме меня никто этого не заметил.
Я узнал отца Алексия. Хотя сам себе ещё не верил, присматривался, сдерживая и не пуская радость…
Отец Алексий быстро освоился с моим присутствием, однако его нервозность совсем не исчезла; я не был, как оказалось, её главною причиною. По всему было видно, что он впервые оказался «на строгом режиме», и место это произвело на него впечатление. Он не попадал в тон, излишне жестикулируя, хохоча, заглядывая в глаза и явно подлаживаясь. Он даже не замечал, что Стёпа сам – умело, как всегда с охраною, офицерами или просто «вольными» – заискивает, поддакивает ему и льстит.
Оказалось, что батюшка приехал в лагерь по просьбе своих духовных чад, родителей паренька, осужденного за нелепое убийство, недавно переведенного к нам и теперь сидящего тихонько за столом.
Глядя на отца Алексия и почти его не слыша, я вспоминал, чуть не заново переживал, как девять лет назад, повинуясь странному стечению обстоятельств, решил креститься. Как пришёл в храм Феодоровской иконы Божьей Матери, ещё недавно поруганный, разорённый, растерзанный, с гулкими сумрачными сводами и голыми стенами красного кирпича. Как не было у меня воспреемника, и как кто-то шепнул, что в таких случаях священник становится крёстным. В тот день Крещение приняли вместе со мною четверо. У всех были свои крёстные, со многими – родня, я же стоял один, ничего не понимая, только чувствуя, клянусь, что это – нужно, что без этого я – не совсем ещё человек, что внутри меня что-то изменится…. 27 лет мне тогда было. Ничего не понимал, повторю, и никого рядом не случилось, чтоб хоть что-то объяснить. Запомнил одно, что сказал отец Алексий после Крещения: в воскресенье, в 10:00 служба, на которой исповедь и Причащение. Как одержимый, не имея ни малейшего представления о сути происходящего, я в течение трёх месяцев ездил за два часа в Феодоровский собор, исполняя наказ крёстного. Впрочем, на исповедь именно к нему я попадал редко, а попав, ничем не подчёркивал своего «особенного статуса».
Постепенно меня сносило в грязь, ещё более страшную, чем до Крещения. Она, эта грязь, становилась столь нестерпимою, что, потоптавшись в очередное воскресное утро у паперти, я промычал что-то сквозь стиснутые зубы, развернулся и уехал. Надолго. Фактически до тюрьмы.
Но крёстного помнил всегда….
Несмотря на то, что меня уже жгло нешуточно; на то, что я едва сдерживался, чтобы не броситься ему на грудь, я вдруг услышал, как этот самый крёстный теперь, совсем рядом, через стол, наискосок от меня, несёт поразительную самозабвенную чушь, распаляясь, привставая, позабыв о чае и цели своего приезда. Он с каким-то жаром, с каким-то воспалённым блеском, уже срывая голос, проповедовал долевое строительство дома для сотрудников исправительной колонии, на чем можно было бы сделать отличный капитал, затем перепрыгнул к торговле мраморной крошкой с Ираном, из которого недавно прибыл и где участвовал в конференции по холокосту, по результатам которой ему стало, наконец, всё с евреями ясно – их надо идентифицировать, брать за горло и гнать, гнать, гнать! Он собрался говорить ещё о чём-то, но я не выдержал: я испугался услышать что-нибудь, что убьёт меня прямо здесь, на месте:
- Батюшка, а ведь Вы мой крёстный. В 98-м, на Успение. Это правда, у меня свидетельство есть…
Он опешил, на секунду растерялся, затем улыбнулся мне той самою улыбкою, которой поздравлял окрещённых и которую я по сей день не могу забыть. А после сказал, положив мне на голову ладонь:
- Нет, дорогой, не припомнить уже. Столько лет. Поговори с замначальника по тылу. Ты же вхож. Может, купят они крошку. Я на следующей неделе образцы привезу…
Я вышел.
Уже много лет я мучаю своею вознёю, которую и духовною жизнью-то назвать сложно, настоятеля той самой церквушки во имя Серафима Саровского при ИК строгого режима. Хотя я давно не заключённый. Праздники церковные стараюсь проводить, как полагается, – по-церковному. И каждый год на Сретение вспоминаю отца Алексия.
Я помню Вас, отец Алексий. И молюсь. Храни Вас Бог.

 

Папа

Среди сумасшедших, толпившихся сегодня в очереди за обедом, я заметил юношу, почти мальчика, худенького и темноволосого, с тревожным взглядом и судорогою шейной мышцы, стягивающей уголок рта книзу. Обыкновенно сёстры милосердия брали себе в помощь одних и тех же, вероятно, наиболее уравновешенных. Его же я видел впервые.
Смигивая и кивая головою, юноша безучастно следил за раздачей супа. Вдруг замер, увидев меня в дверном проёме. Его искривлённое лицо неожиданно разгладилось, брови удивлённо поднялись. Громко, отчётливо и как-то очень спокойно, перекрывая стук эмалированных баков, обращаясь прямо к моим глазам, он спросил:
- Папа?
Я быстро отвернулся и более в его сторону не смотрел. Не мог.

 

Освободись, освобождаясь




Когда не был дома неделю, входишь с лёгким и тёплым чувством. Когда не был год – радостно врываешься, смеясь и тормоша домашних. Когда же тебя не было долгих пять лет, возвращаясь, ты неизбежно испытываешь страх.

Кем бы ты ни был, как бы силён или твёрд, как бы толстокож или ожесточён сердцем – тебе будет страшно, потому что годами ты представлял себе это событие, рисовал его в мельчайших подробностях, перебрал все возможные, как тебе казалось, варианты и выбрал из них наиболее удачный.

Ты придумал участникам этой встречи – которых так хорошо знал раньше! – новые, изменившиеся мысли, характеры, чувства. Особенно тщательно ты поработал над теми из них, кого по-настоящему любишь. И теперь боишься. Боишься не персонажей, которых придумал, а вот этих настоящих живых людей. Боишься, что они обманут, что они другие, что они не пожелают втискиваться в Прокрустово ложе твоих фантазий.


Вот тут-то, если поразмыслить, и оказывается, что главный враг «зека» (а «бывшего зека» сразу после освобождения – в особенности) – это иллюзии.

Гипертрофированная самооценка или даже прямая ложь, в которую человек сам уверовал, – тоже стороны иллюзорного мира, которые, однако, больше связаны с сиюминутными, непосредственными тюремными событиями и отношениями. Но существует ещё одна сторона – так называемые «планы», «мечтания», «предугадывания» и «предвосхищения», – которая увлекает в будущее, опосредованно формируя его; причём, как правило, в виде, ровно противоположном нашим фантазиям.


Поскольку в заключении, в тюрьме, эти «сладкие грёзы» лишь копятся, практически не выплескиваясь наружу и не влияя на течение жизни, то непосредственного вреда от них как бы нет. Более того, вполне возможно, что избавиться от беспрестанного «фантазирования будущего» не в состоянии ни один заключенный. Однако после освобождения иллюзии непременно рухнут, рассыплются в пыль, и вот здесь-то степень привязанности человека к «воздушным замкам» сыграет важнейшую роль в его реальной судьбе. И я в этом смысле – не исключение.

Первым ударом лично для меня оказалось осознание того, что изменения в моей душе, следствием которых стал пересмотр и переоценка всей прошлой жизни, – не так очевидны моим близким. То есть, они, эти близкие, много лет до того претерпевая от меня многочисленные предательства, испытывая на себе мою ложь, инфантильность, мои вольные и невольные издевательства и увидев меня после пятилетнего заключения, - как-то не прочувствовали в один миг, что я окончательно и бесповоротно изменился. Мало того, они проявили ко мне, столь надёжному и положительному на протяжении целых двух-трёх недель после освобождения, самую обидную настороженность, деликатно скрываемую за чрезмерною заботой.

Одновременно улетучилось без следа моё «твёрдое и ясное» представление о внутреннем мире самых близких мне людей. Ангельские сущности, которые рисовало мне воображение, парящие в эфире среди идеальных взаимоотношений, никоим образом не соответствовали людям, меня окружившим. Они, эти люди, оказались смертными, болеющими, страдающими; со своим укладом жизни, со своими желаниями и обстоятельствами. При этом ранее в своих фантазиях я отчего-то ставил себя исключительно в центр мироздания, но именно мне пришлось встраиваться в их так или иначе налаженную жизнь, а не наоборот.

Следующим рассыпался мой личный миф о собственной «социальной расторопности», оборотистости, деловитости. За годы, проведённые мною в заключении, многое изменилось – стали актуальными совсем другие направления деятельности; мои знания отчасти устарели или стали недостаточными; требования к работникам усложнились. Сам я не помолодел, квалификацию необходимого уровня не приобрёл. Компрометирующая репутация «бывшего заключенного» сводила к нулю даже те немногочисленные преимущества, которыми я обладал. Разучившись на казённой пайке заботится о хлебе насущном, я бестолково и безрезультатно кидался в разные стороны.

Естественно, что я «не угадал» и суть будущих отношений с многочисленными приятелями, якобы с нетерпением – откуда такая мысль? – ожидавшими меня «на воле». Каждый, кто не опустился на социальное дно, имел собственный, устоявшийся круг интересов, в котором мне не было места. Жёны, дети, работы…. Коллеги, машины, собаки.… Нет, повидать меня, как диковинного зверя, многие были не против, однако помочь взялись единицы, в результате же не помог никто….


По существу, весь тот сложный, подробно детализированный будущий мирок, который я строил в тюрьме годами при помощи обрывочных сведений и собственного воображения, не сбылся ни в одной своей части. Если бы не вера в Бога, если бы не понимание общих христианских принципов мироустройства, если бы не священник, ставший мне духовным отцом, – я бы погиб. Что говорить, если даже с такою помощью, от ощущения полного бессилия я едва не умер.

Психологи справедливо говорят о том, что уже после трёх лет, проведённых в заключении, человеку крайне сложно вернуться в семью и в общество. Полная реабилитация практически исключена, возможна лишь относительная, шаткая социализация.


И я думаю, что дело здесь во многом определяется крушением иллюзий. Если эти иллюзии составляют главное и единственное упование заключенного, если в них состоит фундамент его будущей «вольной» жизни, если только ими жива его душа – судьба его печальна. Ибо они не сбываются никогда. А как следствие – полное поражение: возвращение в тюрьму либо отчаянная грязь.

По моему глубокому убеждению, исходя из личного опыта, необходимо, во-первых, сбросить с себя вместе с арестантскими одеждами все фантазии, мечтания, «догадки» и «предчувствия» о предстоящей "вольной" жизни; все иллюзии относительно близких людей; ни в коем случае не пытаться подогнать настоящие человеческие качества и отношения под выношенную в тюрьме модель, какою бы прекрасной, «проверенной» кем-то и «соответствующей всем данным» она не казалась.

Во-вторых, строить жизнь, исходя из нужд окружающих тебя близких людей, а не из своих желаний. Ограничиться из материального только самым необходимым, сознательно и убеждённо, хотя бы первое время.

Но самое главное – возложить всю свою надежду на Господа нашего, Иисуса Христа, и на Заступницу нашу, Богородицу Деву Марию, обращаясь в молитве к святым угодникам Его и к Ангелу Небесному, своему покровителю. Соблюдать христианские заповеди, пытаться прощать и понимать каждого, встреченного на пути, творить добрые дела и отвращаться греха. Сохранять неразрывную духовную связь с Церковью, прибегая к Её святым Таинствам.

Это кажется сложным, почти невыполнимым. Это – постоянное испытание веры. Это требует тяжелейшего непрерывного внутреннего труда. Но это отнюдь не означает «внешнего», социального бездействия. Древний девиз «Делай, что должен, и будь, что будет!» удивительно точно формулирует необходимое христианское отношение к миру, в который человек попадает из тюрьмы. При этом приемлемость «должного» и верность пути поверяется только совестью и внутренней молитвенной убеждённостью.

Ясно, что силы и постоянную решимость на всё это может дать только Господь Бог.

Православный христианин, освободившийся из заключения, «бит будет много» (Лк. 12:47), потому что из «тепличных» реалий тюрьмы, сходных с монастырским уставом, попадает в «жестокий шторм» вольных людских страстей, и долго предстоит ему падать и вставать, снова падать и опять подниматься. Но радость о нём одном на небесах будет более, «нежели о девяносто девяти праведниках, не имеющих нужды в покаянии» (Лк. 15:7).

И последнее. Про «земные награды» или «ради чего, собственно?» Господь через меня привёл к Себе в Церковь мою семью: жену и двух деток. Причём скорее «вопреки» моему безумному агрессивному неофитскому запалу, чем «благодаря» ему; показывая, вероятно, на моём примере, как «не надо», как «нельзя ни в коем случае». И как же возлюбил меня Христос, если, исправив мои глупости, воздвиг на их месте самую большую «земную» для меня награду – воскресное утро, когда мы все вместе идём в церковь, тихонько читая по очереди утренние молитвы.

 

Однажды



Однажды все наши потаённые мысли и поступки станут известны всем. И я уверен, что не просто известны, но видны, точнее - продемонстрированы. Представьте себе экран во всё небо, где повторяются, подобно документальной киноленте, самые омерзительные, подлые, "невыговариваемые" "вещи" вашей жизни, о которых вы сами пытаетесь забыть или которыми втайне наслаждаетесь до сих пор. А в долине под этим небом-экраном стоит ваша мама. Рядом с нею, но чуть в стороне - ваш сын, жена, возможно, дочь и отец. Ещё немного дальше - соседская семья, коллеги по работе и несколько верных одноклассников. И огромное отвратительное "вы" над их головами, "совершая телодвижения", прикасается скользким, смрадным, тошнотворным краем своей похоти, подлости, зависти или злобы к лицу каждого из этих людей.

Мы ведь даже не представляем себе, что такое настоящий стыд.



Что-то забыть не могу



Я так никогда и не узнал, как его зовут. Он, кажется, вскоре умер или освободился. До этого полгода сталкивались в бане. Вешали робы на соседние крючки. Пришлось здороваться, а значит – вглядываться. Маленький, белёсый, коренастый. Испитой, но вежливый, с хорошею русскою улыбкою. Лет к пятидесяти, из них больше половины – в лагерях. Пожаловался как-то на больное сердечко. Для разговору, наверное. Другой раз спросил огоньку. Одобрительно принял моё "не курю". Обсудили. И вдруг, присев рядом на лавочку, якобы шнуруясь, тихонько начинает:
- Можно вопрос?
- Конечно, - говорю, - почему же нет.
- Отчего так, - спрашивает, - Библию не могу открыть? Будто сила какая руки вяжет. Страшно до жути, стараюсь, хочу вроде, и – никак.
Мне бы здесь насторожиться, отмахнуться, вывернуться, но мужичок льнёт с такою доверчивою миною, с такою детскою надеждою в глазках, что на меня как-то само собою налезает ласковое, учительное настроение. Только я приготовил степенные, взвешенные пояснения, как слышу:
-...а с другой стороны, вот эдакое, к примеру, в моей голове… - и неожиданно сыпет строфами духовных, изумительных по красоте стихотворений, принадлежащих наверняка кому-то, не знаю, из первых русских поэтов.
Я, известно, тронут. Обезоружен. Прижал бы к груди брата, расцеловал, если бы не баня. Нежным, поэтическим стилем, вдохновенно рисую битву ангелов с бесами за его сердце. Но он, как-то сразу соскучившись, перебивает:
- Я и к батюшке хотел пойти, но на ступеньках церквы точно за ногу кто тянет, и здесь вот, - растирает грудь, - колет шильцем. А на вахте батькА поймал – вроде хорошо поговорили. Однако же в храм – не могу. Это вот чего, по-твоему? Чего это может быть?
Мне бы различить тревожные интонации, ещё не истерические, но уже надрыв, оттенок сумасшествия. Ведь и глаза (это после припомнилось) уже не на меня, а как бы внутрь; в то же время, точно не он сам слова произносит, а будто со стороны вслушивается. Я, ничего не замечая, гну своё: мол, потрудиться надо, изначального, первого беса в себе одолеть, раз тянет в церковь-то, к Богу-Господу... Тут и началось. Скакнул внезапно с лавки, расставил для уверенности ноги и притискивает ко мне физиономию:
- Да ты знаешь, что я по локоть в крови? Знаешь, так твою так? И как же я смогу? а потом, значит, если убью кого снова, – кривляясь, ручонками себе подыгрывает, - хорошенечко покаюсь и – всё, краями? Можно опять, наново?.. Во, красота-то небесная! Шправедливость!
- Как же, - говорю, - ты убивать можешь?
Он мутно так усмехается и с издёвкою, как дурачку, как нечто совершенно естественное, как неоспоримый аргумент:
- А если он жить не должен? Гад если?
Я – готов, едва себя держу:
- Да что ты за ферзь такой, чтобы решать – кто должен, а кто – нет? Ты ему эту жизнь дал?
Мужичок напротив, будто добившись своего, успокаивается:
- А как иначе? Я ведь если сказал, что решу кого, то так тому и быть. Ну, ладно, ладно… - успокаивая, трогает меня за плечо и вдруг тянется доверительно к уху, - я ведь, понимаешь, каждый вечер молюсь, чтобы Бог меня в ад забрал. Нет сил, говорю Ему, Господи, терпеть себя, сучью гадину. Забери меня, Господи, в ад.
Я уже на ногах, почти сбежал, но тут обернулся...
- Ты не знаешь, чего просишь.
А у него глаза пустые, внутрь. Ничего уже не слышит. Тихо так, будто молится:
- Забери меня в ад, Господи. Каждый вечер прошу. В самый ад. Господи. Забери…
- Тебя там в жопу будут драть! – завопил я тут на всю баню. Мужичонка испуганно вздрогнул. В раздевалке человек двадцать, строгий режим, дядьки крепко «засиженные», тишина виснет гиблая, и только где-то за стеной звякают шайки. Мне не остановиться, ору, - или нормально всё, придурок? не против, в общем-то?
- Как же нормально? Не нормально…
- Так знай, что так и будет! Каждую минуту тебе будут рвать задницу огромным дьявольским членом! Пока не привыкнешь. А потом придумают ещё чего-нибудь... Там каждому то, чего он больше всего боится. А ты просишься...
- Не... - усмехается кисло, неуверенно, сам готовый сбежать, но кругом ведь смотрят, - там, я слышал, огонь, сковородки. Мучения всякие…
- А мучения, по-твоему, это что? То, что тебе до лампочки? - тут я сам, опомнившись, ходу. Липкий бежал, потный, точно не из бани... Не видел его больше. Помер, наверное. Или освободился.
Но помню его и всё не могу забыть. Привязался. Столько лет уже. Куском меня стал. Больным таким куском...

 

 

По материалам www.miloserdie.ru, http://vetkaivi.ru/, ЖЖ автора

(хуже) 1 2 3 4 5 (лучше) 
 
21.10.09 12:13 by admin


Гость02.09.10 15:59

Там есть ошибка : начертано над алтарём не психиатрической больницы №6, а на Пряжке
 
Гость07.04.14 00:07

That's way the besestt answer so far!
 


Ваш комментарий к статье "Владимир Бовкун: Тюрьма. Фактор Бога."
Имя*
(max. 40 символов):
Email:
Сообщение*
(max. 6000 символов, осталось ):
Оформление текста: [b]Жирный[/b] [i]Курсив[/i] [u]Подчёркнутый[/u]


Все категории :: Последние статьи